Демон русской теории:
для чего сегодня нужен Михаил Бахтин
К 125-летию со дня рождения автора «Проблем поэтики Достоевского»
Артем Комаров расспросил об этом Сергея Зенкина, Александра Дмитриева, Сергея Ушакина и Илью Кукулина. Каждого из наших собеседников мы попросили ответить на три одинаковых вопроса:
1. Как бы вы охарактеризовали теоретическое наследие Михаила Бахтина в целом?
2. Какое, на ваш взгляд, место оно занимает в истории идей XX века и насколько оно актуально для современной науки и теории?
3. Обращаетесь ли вы к идеям Бахтина в своей работе и есть ли у вас некое личное отношение к его книгам?
Сергей Зенкин, филолог, ВШЭ
1. В истории «русской теории» Михаил Бахтин остался гениальным одиночкой. У него не сформировалась научная школа, хотя такие попытки предпринимались. Но друзья и последователи Бахтина первого поколения, 1920-х годов, — Павел Медведев, Валентин Волошинов, Лев Пумпянский — просто слишком мало прожили. А молодые филологи Вадим Кожинов, Сергей Бочаров, Георгий Гачев, Владимир Турбин, которые заново открыли его творчество в 1960-х годах, хоть пытались у него учиться, но их пути быстро и существенно разошлись.
В промежутке прошли тридцать лет, когда Бахтин был вообще исключен из столичной интеллектуальной жизни, насильственно вытеснен на глухую периферию, и это не могло не сказаться на его мысли: наука — дело коллективное, ею трудно полноценно заниматься в одиночестве. В профессиональной изоляции Бахтина, деформировавшей всю его судьбу, — огромная вина советской власти, ее репрессивной политики. Если бы Бахтин имел возможность постоянно печататься или преподавать в Москве или Петербурге, не говоря уже о возможности сотрудничать с зарубежными коллегами, то его научная карьера, а вместе с нею и строй его мысли сложились бы иначе.
На историко-идейном, а не лично-биографическом уровне одиночество Бахтина проявилось в том, что его мысль плохо укладывается в рамки какой-либо научной дисциплины, и различные области знания лишь односторонне пытаются их усваивать. Сегодня на Бахтина чаще всего смотрят как на философа, и это, в общем, справедливо, потому что он был законным и оригинальным наследником русской дореволюционной философии, но ее традиция была разгромлена в начале 1920-х годов.
Он попытался адаптировать свои философские размышления к новой, марксистской традиции, которая насаждалась в Советском Союзе. Для этого он затеял сложную игру ghostwriting’а, публикуя свои идеи под именами друзей; мы не знаем подробностей этой игры, что толкает некоторых исследователей на фантастические домыслы. В любом случае его попытка согласовать свою философию с советским идеологическим мейнстримом, несмотря на появление нескольких значительных работ, не удалась. Дальше, как это видно по работам Бахтина 1930-х годов, он стал переквалифицироваться из философа в литературоведа: защитил диссертацию по истории литературы и даже заведовал соответствующей кафедрой в Саранском пединституте.
Стал ли он филологом? Бахтин никогда не занимался архивными изысканиями, публикацией и комментированием памятников. У многих профессиональных филологов его теоретические работы вызывают настороженность, потому что в них недостает привычного филологам исторического аппарата: не хватает массированных ссылок, историко-литературных параллелей и т. п. Есть только очень общие, очень смелые и впечатляющие теоретические идеи, которые филологу-позитивисту хотелось бы проверить и, возможно, опровергнуть конкретными фактами — каковые обычно и находятся. Таковы сложные отношения с Бахтиным у ряда значительных историков литературы. Лингвисты усвоили его идею «речевых жанров» из одноименной послевоенной статьи, но дальше не пошли, больше им делать с его работами было нечего.
Семиотика, новая наука, сложившаяся в 1960–1970-х годах, попыталась апроприировать идеи Бахтина — в нашей стране в лице Вячеслава Всеволодовича Иванова, на Западе в лице Юлии Кристевой, — но эти адаптации оказались односторонними, явно не исчерпывающими того, что имел в виду сам Бахтин. Кажется, не обращались к идеям Бахтина социологи, хотя в его металингвистике можно найти и следы номиналистической социологии языка (в теории высказывания и диалогической речи), и отражение реалистической социологии культуры в духе Эмиля Дюркгейма или Роже Кайуа (я имею в виду теорию карнавала из книги о Рабле). Дисциплинарная неприкаянность идей Бахтина создает большие трудности в их восприятии и научном использовании, хотя в то же время сулит богатые возможности различных интерпретаций.
2. Идеи Бахтина оказались созвучны одному из главных направлений мировой философии XX века — я имею в виду разработку проблемы Другого, отношений субъекта с другим субъектом. Бахтин описывал их как на общефилософском уровне (в своих ранних работах), так и в более конкретном плане рефлексии над языком — в работах о диалогической речи и полифоническом романе. Он, кажется, не читал (боюсь ошибиться) ни «Бытие и ничто» Жан-Поля Сартра, ни философские труды Эмманюэля Левинаса, где ставилась та же проблема инаковости, но он мыслил в том же направлении, что эти его современники. Его заслугой была постановка этой проблемы в конкретно-языковой плоскости, применительно к словесной коммуникации. Это сделало его не просто крупным мыслителем, но философом мирового масштаба, интерес к которому закономерно вышел за пределы его родной страны.
Другая сторона его мысли — взаимоотношения со структуралистской теорией культуры — также читается в контексте мировой гуманитарной рефлексии ХХ века. Бахтин скептически отзывался о структурализме в лингвистике уже в 1920-е годы, он критиковал структурализм в литературоведении в 1960-е годы, и в этом прослеживалась глубинная коллизия разных интеллектуальных традиций: с одной стороны, гуманистической и феноменологической философии, с другой стороны, принципиально дегуманизированной, исключающей понятие субъекта структуральной теории культуры (аналогом может служить полемика Жан-Поля Сартра с Клодом Леви-Строссом о первобытной культуре). В общем, спор Бахтина со структурализмом — это не личное, местное, случайное недопонимание, а принципиальное методологическое размежевание. И сближаясь с европейской философией инаковости, и споря со структуралистской теорией, Бахтин выступал как мыслитель мирового класса, включенный в важнейшие дискуссии гуманитарных исследований: редкий факт в отечественных гуманитарных науках советского периода.
«Кружок Бахтина». Слева направо: Мария Юдина, неизвестная, Михаил Бахтин, Валентин Волошинов, Елена Бахтина (?), Лев Пумпянский, Павел Медведев, Константин Вагинов, Александра Фёдорова (с 1927 г. - Вагинова), ниже сидит неизвестный. Вторая половина 1920-х.
3. Для меня, как, наверное, и для многих моих сверстников, его книги стали настоящим открытием в студенческие годы — умственным озарением, которое заставляло на многое по-новому смотреть и многое заново обдумывать. Я постоянно возвращаюсь к этим идеям — правда, не столько применяю их в каком-нибудь функциональном виде (по моим наблюдениям, это почти всегда ведет к их упрощению и даже к катастрофическому опошлению); скорее я занимаюсь интерпретацией этих идей как историк, изучая интеллектуальную историю «русской теории». Скажем, в своем учебнике «Теория литературы» я пересказываю и пытаюсь контекстуализировать их в связи с такими проблемами, как теория авторства, теория словесного мимесиса (в диалогической речи и полифоническом романе), идея хронотопа как проекции личности героя на окружающий мир.
Мне кажется, что наиболее продуктивное отношение к идеям Бахтина — это их историческая и дисциплинарная критика: не искать в них слабые места, а соотносить их с разными научными и философскими традициями, находить возможности для их интерпретации, адаптации, согласования и, наоборот, противопоставления с другими интеллектуальными построениями. Короче говоря, задним числом, через много лет после смерти самого Бахтина, преодолевать его интеллектуальную изоляцию, вращивать его мысль в широкий историко-идейный контекст.
Такова по-своему завидная судьба его теоретического наследия, несмотря на печальную прижизненную судьбу автора: это наследие не растворяется набором общепринятых «классических» идей в потоке прикладных исследований, но стало челленджем, крепким орешком для интерпретаторов, которые работают для его реинтеграции в строй нынешней гуманитарной рефлексии, и эта работа всякий раз может быть плодотворным предприятием.
Александр Дмитриев, историк идей, ВШЭ
1. Наследие Бахтина — важный, на мой взгляд, пример сохранения равновесия философии и филологии, больших теорий и частных кейсов в области наук о человеке при явном преобладании философского момента. Этот последний не дадут ни Якобсон, ни Гаспаров с Жирмунским, ни, например, даже ученейший Карло Гинзбург. Очень приблизительно я бы обозначил его подход словом «неогуманизм»: Бахтина менее всего заботило испытание пределов «человеческого» и опыты его отмены (важнейшая линия современной мысли от Ницше до Фуко и далее), скорее его темой было приращение действенных, субъектных смыслов культуры, как бы выспренно это ни звучало.
Но очень важно и показательно, что не существует «школы Бахтина», и непосредственного продолжения его идей — в виде на сей раз «необахтинианства» — как будто бы не состоялось и, вероятно, уже не состоится. Все, что пишется прямо по следам Бахтина, с желанием терминологизировать его язык и превратить его идеи в метод, на мой вкус, выглядит довольно беспомощно и в высшей степени риторично, напыщенно. Хотя как раз историческое изучение бахтинского концептуального словаря очень важно — по нему видно, насколько оригинален был в приложении к литературе и «речевым жанрам» бахтинский синтез неокантианства, феноменологии Шелера и философии культуры Зиммеля, а также Бергсона.
К этому явно добавилась марксистская социологическая и историософская компонента (особенно в «круге Бахтина», у Волошинова и Медведева), и именно вот это сложное равновесие главенствующих тем 1920–1930-х годов с принципиальной и эпохальной задержкой на полвека оказалось востребовано по обе стороны ржавеющего железного занавеса — и даже тогда, когда сам занавес исчез.
2. Придется говорить на шаблонную уже тему «Бахтин и Запад», но без этого, похоже, не обойтись. Когда стены советской гуманитарной теплицы оказались разбиты и почти исчезли, многие прежние неофициальные репутации и рейтинги в новом климате не удержались. Как раз Бахтин казался тут исключением, поскольку интерес к нему тогда и вправду рос. Самого Бахтина бы очень удивил, вероятно, тот «бахтинский бум», который случился ближе к исходу ХХ века и ныне, кажется, себя исчерпал — тем интереснее описывать историку идей этот феномен сейчас, с уже образовавшейся дистанции. Этот «праздник возрождения» кончился, но много важного дал именно в исследовательском плане.
Критика «теоретизма» пришлась этому самому теоретизму как раз впору. Ни со Шпетом или Лосевым, ни с Богдановым/Арватовым («красным» авангардом) ничего похожего не получилось. Так уж вышло, что Бахтин для позднего CCCР и России 1990-х стал достоянием скорей культурконсервативной волны, кому и структурализм, и лингвистический поворот оказались too much, — вспомним в первую очередь Аверинцева, Сергея Бочарова и Бибихина. А вот наследие Владимира Библера, для которого марксистская компонента Бахтина была весьма значимой, оказалось в XXI веке востребовано куда меньше прежнего — хотя бы потому, что современные штудии науки и нововременного разума уже не нуждались в диалогическом культурфилософском прочтении по-библеровски, которое само ушло в педагогику, стало казаться перелицовкой идей Кассирера или Кроче.
На условном Западе «диалогизм», а особенно «карнавал», пусть в уплощенном виде, оказались важны скорее для поклонников культурной антропологии, Грамши или борцов с тамошним официальным каноном, сколько бы ни пытались Кэрил Эмерсон или Виталий Махлин бороться за «правильного», исторически корректного Бахтина. Кэрил Эмерсон очень много сделала для уточнения контекстов творчества Бахтина (причин его неприятия Толстого, в частности), а Виталий Махлин и как издатель «Бахтинских сборников», и как историк гуманитарного знания убедительно показал связь идей русского мыслителя с немецкой герменевтикой и диалогической философией ХХ века.
Но все же эта коррекция расхожих «уплощений» и борьба с постмодернизмом стала оборачиваться самодостаточностью, блестящей изоляцией. «Современности» же свойственно меняться, и будет ли нужен во второй четверти текущего века Бахтин и для кого — покажет время. Пока важной задачей остается широкое контекстуальное освоение всего корпуса его собрания сочинений с прибавлением и «девтероканонических» работ (спасибо тщательным комментаторам, особенно переводчику Бахтина на английский и толкователю его терминологии Вадиму Ляпунову из Университета Индианы и Николаю Николаеву из Петербурга, глубокому знатоку петроградской культурной среды 1920-х годов).
3. Трудам Бахтина в высшей степени свойственны отмеченные Галином Тихановым «теплота и открытость» — качества, очень важные не только в смысле специфики стиля. Мне самому интереснее всего читать его штудии о романе 1930-х или поздние заметки, составленные уже после завершения книги о Рабле. Хотя Эйхенбаум или поздняя Лидия Гинзбург мне все равно ближе: на их фоне Бахтин кажется «дальнозорким», но в любой коррекции оптики он совершенно не нуждается — пусть будет именно таким, как был. И остается быть.
Сергей Ушакин, историк культуры и антрополог, Принстонский университет
1. Его наследие интересно тем, что оно многомерно. У Бахтина есть термин, который хорошо приложим к его наследию — незавершенность/незавершаемость. Так вот, его работы продолжают развиваться. Точка еще не поставлена.
В этом плане любопытно наблюдать, как по-разному Бахтин оказывается востребованным на Западе и в России. Мне кажется, в России он остался автором литераторов, философов, культурологов: продуктивных попыток реактуализировать его теории (скажем, для формирования феминистского подхода к изучению телесности) нет — в отличие от Америки, где бахтинские концепции легко адаптируются к разным контекстам. Наследие Бахтина становится словарем идей, словарем методов, словарем подходов.
В России, как мне кажется, логика использования его работ иная. Здесь важно понять — как нам правильно прочитать труды Бахтина? Как нам угадать его интенции? Был ли он кантианцем или нет? То есть все крутится вокруг биографических и исторических контекстов. Это, разумеется, важно. Но есть в этом сильный привкус архаизации, сильное стремление оставить его в прошлом — как прошлое.
Мне он в свое время был интересен как неожиданный советский вариант идей, которые я находил у Жака Лакана и Мишеля Фуко. То есть «мой Бахтин» рос извне. Он сам, наверное, такой подход бы одобрил. Например, та картина субъектности, которую Бахтин использовал в своих текстах, удивительным образом близка Лакану с его теорией расщепленной субъектности. У него можно найти ту же самую логику символического порядка, который постоянно проваливается в своем стремлении организовать целостное восприятие и сформировать целостного субъекта. Порядка, который не устает претендовать на полную гегемонию, но вынужден довольствоваться лишь временным господством.
Сейчас я много работаю с текстами русских формалистов, и мне кажется интересным выстроить систему аналитических совпадений между Бахтиным и формалистами. Совпадений, которые раньше казались вряд ли возможными. Иными словами, мне хочется применить бахтинскую идею диалогичности к нему самому, «заставив» его говорить с разными интеллектуальными контекстами.
2. Мне кажется, это место уже довольно хорошо известно. На Западе, благодаря Юлии Кристевой и ее последователями, Бахтин оказался важен для преодоления структурализма с его жесткими бинарностями. Диалогизм Бахтина позволил увидеть в бинарностях не только взаимоотрицание, но и взаимное конституирование. Снятия противоречий при этом не произошло, но возникло понимание фундаментальной зависимости от негативного.
Кристева будет об этом потом много писать в своих работах об отвратительном и меланхолии. Негативное станет восприниматься как генеративное, как нечто формообразующее, ставящее предел. Пресловутый «Другой» окажется собеседником, позволяющим понять, где заканчивается твое собственное «я».
Эта бахтинская тема остается важной и до сих пор. Как остается важной и еще один кристевский вариант бахтинского диалогизма — в виде концепции «интертекстуальности», то есть явных или скрытых «перекличек» между текстами. Мы видим, как интертекстуальность переросла сначала в идею интермедиальности в 1990-х в Западной Европе и Канаде, чуть позже — в идеи и практики трансмедиальности. Базовые бахтинские идеи диалогизма и полифонии позволяют прослеживать эту взаимосвязь, взаиморефенциальность, сосуществование разных источников, разных текстов, а сейчас — разных медиальных платформ.
Я часто вижу ссылки и на его идеи хронотопа, и на его работы о карнавализации. Иными словами, это вполне актуальный мыслитель.
3. В начале 1980-х годов мне в руки попала его книга «Эстетика словесного творчества», изданная в 1979 году с примечаниями Аверинцева и Бочарова, попала во многом случайно. Я был тогда студентом исторического факультета, мы читали много Сергея Соловьева и Ключевского, Бахтина мы не читали вообще. Так вот, там-то я и наткнулся на странные для меня словосочетания типа «проблема речевых жанров» или «пространственная форма героя». Это все привлекало и манило. Это был русский язык, которого я не знал. Я стал прислушиваться к этому словесному творчеству.
Но почему-то особенно на меня подействовали тогда его «Записи 1970—1971 годов», которые вошли в ту же книгу: фрагментарные записки по поводу исследований, которые он делал или собирался делать. Мысли вслух, незавершенные, но абсолютно прекрасные в своей незавершенности. Тогда я в общем и понял, что это «чужое мое».
Стилистически — из-за этих записей — он живет у меня в голове на одной лестничной площадке с Виктором Шкловским и Василием Розановым. Это мой личный триумвират русской гуманитарной мысли. Праздник, который всегда со мной.
Илья Кукулин, филолог, ВШЭ
1. Прежде всего давайте обсудим, что мы будем понимать под таким наследием — это тоже не вполне очевидно. Многие тексты Бахтина не были опубликованы при жизни автора и остались в черновиках, поэтому рецепция его наследия оказалась растянутой во времени. Некоторые работы или наброски впервые вошли только в собрание сочинений, которое было издано в 1997–2012 годах под редакцией Сергея Бочарова, Николая Николаева, Людмилы Гоготишвили, Ирины Поповой и ряда других коллег. Только теперь, после его выхода, появилась возможность адекватно понять не только значимость Бахтина, но и противоречия в его мысли, и те пути, которые он набрасывал для развития своих идей — и движения гуманитарной науки в целом; тут я имею в виду, например, наброски неосуществленной работы о романе воспитания конца 1930-х годов.
Это все важно потому, что прижизненные издания Бахтина приобрели культовый статус и стали источником идей, которые в сильно упрощенной форме легко поддаются пересказу: диалогизм, полифонизм, хронотоп, карнавальность. Новоопубликованные тексты Бахтина усложняют эту картину. Вспомним, например, диалог Марка Липовецкого и Ирины Сандомирской «Как не „завершить” Бахтина? Переписка из двух электронных углов», опубликованный в «Новом литературном обозрении» в 2006 году. Речь в этом диалоге шла об отрывке «Риторика, в меру ее лживости», написанном в 1943 году, — его впервые опубликовала в собрании сочинений уже упомянутая выше Ирина Попова. Как совершенно справедливо замечает Липовецкий, «„Риторика...” — один из тех текстов, что нарушают готовые представления о Бахтине или, вернее, заставляют усомниться в том, что правильно читал его известные работы».
Я думаю, что гуманитариям предстоит еще возвращение к Бахтину — но уже не к культовому автору, у которого есть ответы на все вопросы, а скорее к очень противоречивому исследователю, который сочетал в себе историка культуры, религиозного философа, семиотика, идеолога...
2. Довольно долго Бахтин, благодаря работам Цветана Тодорова и Юлии Кристевой, считался одним из предшественников или даже родоначальником постструктурализма. Концепция Бахтина и правда дала французским теоретикам основания для спора со структурализмом, но, если принять во внимание ту противоречивость, о которой мы говорим, становятся значимыми и другие контексты. Для Кристевой Бахтин был выразителем революционного смысла литературы, подрывающей любые смысловые иерархии.
Но у Бахтина были и очевидно консервативные черты, например, представление народа как целостного «коллективного тела». До недавних пор мало внимания обращали на его довольно откровенное ницшеанство, правда, воспринятое, вероятно, с большой оглядкой на интерпретацию ницшеанства у Вячеслава Иванова. В 1960-е Бахтин рассматривался как своего рода «шестидесятник до шестидесятничества», и с представлением о его работах в коллективной академической памяти отчасти «срослись» эстетические идеи, выработанные тогда же, в шестидесятые: перформанс, непочтительность к авторитетам, ирония, готовность передразнивать существующие жанры. Все это до сих пор препятствует реинтерпретации Бахтина в новом контексте. В общем, сложившиеся традиции прочтения работ Бахтина требуют пересмотра.
Продуктивного развития идей Бахтина в современной ситуации, кажется, немного — по крайней мере, в России. Одно из немногих известных мне исключений — кандидатская диссертация петербургского антрополога Александры Касаткиной, которая использовала концепции речевых жанров и полифонии Бахтина, чтобы создать новую антропологическую теорию интерпретации интервью. Мне кажется, это очень хороший ход: Бахтин в такой перспективе становится не создателем всеобщей методологической «отмычки», но скорее новым собеседником, помогающим глубже, чем прежде, понять, как люди рассказывают о мире и о себе — используя готовые «речевые жанры» и одновременно трансформируя их.
3. Я периодически использую концепты, предложенные Бахтиным, такие как «первичный автор» или «речевой жанр», но часто недоволен тем, что они после Бахтина обсуждались недостаточно, мне не хватает концептуальной перспективы вокруг них. Для меня в свое время было очень важно прочитать у Бахтина о различении авторской интенции и субъекта текста; такого субъекта Бахтин назвал «вторичным автором».
Что касается личного отношения к книгам Михаила Бахтина, то оно сложное. Как и многим людям до меня, мне кажется, что его работа о Достоевском интересна и важна, но она слишком «полифонизирует» Достоевского: Достоевский был гораздо более идеологически определенным писателем, чем в бахтинской работе. Бахтин был прав: в романах Достоевского присутствуют герои-идеологи, но ведь всегда довольно хорошо видно, на чьей стороне автор.
Бахтин же писал так, как будто Достоевский был готов к любому исходу спора между своими героями. Это образ Бахтина, но не принцип Достоевского. Мне очень интересны работы круга Бахтина — Волошинова и Медведева (некоторые мои коллеги полагают, что они полностью принадлежат перу Бахтина, я склонен думать, что скорее это действительно работы друзей Бахтина, которые он, впрочем, вероятно, сильно редактировал). Работы Волошинова о фрейдизме и марксизме, как мне кажется, заслуживают возвращения в поле актуальной науки.
Что касается работы Бахтина о Рабле, где изложено представление о карнавальной культуре, то я думаю, что эта диссертация, потом переработанная в книгу, отчасти связана со скрытой апологией ницшеанства, идей Вячеслава Иванова и культуры модернизма в советских условиях, при том что она действительно давала новое для своего времени представление о Рабле и Возрождении.
Но это прочтение Рабле, совершенное из конкретной временной точки, с точки зрения позднего модернизма, и не всякого модернизма, а, если можно так сказать, эмансипационно-хорового, — важно, например, что другой скрытый, но более последовательно консервативный модернист, чем Бахтин, Алексей Лосев, очень спорил с бахтинской концепцией в книге «Эстетика Возрождения». Но именно благодаря этому прочтению из конкретной исторической точки — модернистско-ницшеанско-ивановской — работы Михаила Бахтина предвосхитили шестидесятнические представления о хэппенинге, перформансе, бесконечной смене имиджей.
Для меня до сих пор остается значимым вопрос, который задали Липовецкий и Сандомирская в 2006 году: как не «завершить» Бахина, как его «разомкнуть» — из того времени, когда он жил, но еще и из 1960–1970-х, когда он стал своего рода научной иконой и предметом пересказов и популяризаций? Культ Бахтина, кажется, постепенно угасает, но на смену этому культу пока не пришло никаких новых концепций, которые могли бы включить Бахтина в свой кругозор как возможного собеседника.